Посылаю Вам, Александра Андреевна, «переводной билет», по которому Вы можете получить для Сашуры 400 рубл., предъявив в кассе банка свой вид на учительство или засвидетельствованную доверенность и т. п. (кажется до 2-х часов).
Давно собирался писать, но, по обыкновению, все было некогда, что мешает мне и в Петербург съездить, и откликаться на Ваши ежемесячные письма. За последние от души благодарю Вас и покорнейше прошу передать милому Сашуре мое сердечное поздравление с наступающим для него возрастом*, т. е. «несовершеннолетием», а также мое полное сочувствие его доброму сердцу, гимназическим успехам (не по летам быстрым), участию в сельских работах, верховой езде, стихам и изданию «Вестника». Надеюсь, что старые нумера этого интересного журнала сохраняются, — а м.б., иногда и пересылаются по почте? Дабы хоть чем-нибудь напомнить о себе дорогому издателю (и сыну), прилагаю свою новую фотографию.
Ал. Блок.
письмо А.Л. Блока - А.А. Кублицкой-Пиоттух, 30.10.1894
*16 ноября 1894 Блоку исполнилось 14 лет
Май после Москвы я, слава богу, только маюсь. Я не только не был на представлении «Двенадцатой ночи» и в заседаниях, но и на улицу не выхожу и не хочу выходить.
25 мая 1921, 40 лет
А. БЛОКУ
Суждено мне молчать.
Для чего говорить?..
Не забуду страдать,
Не устану любить.
Нас зовут
Без конца...
Нам пора...
Багряницу несут.
И четыре колючих венца.
Весь в огне
И любви
Мой предсмертный, блуждающий взор.
О, приблизься ко мне -
Распростертый, в крови
Я лежу у подножия гор.
Зашатался над пропастью я
И в долину упал, где поет ручеек.
Тяжкий камень, свистя,
Неожиданно сбил меня с ног -
Тяжкий камень, свистя,
Размозжил мне висок. -
- Среди ландышей я,
Зазиявший, кровавый цветок.
Суждено мне молчать...
Для чего говорить?
Не забуду страдать,
Не устану любить.
А. Белый
из письма от 25.10.1903, Москва
Милый Александр Александрович.
Очень огорчен Вашим отказом участвовать в концерте гимназии Штемберга. Неужели это Ваше последнее слово? Будьте добры, передумайте пожалуйста Ваш отказ на согласие. Ваше участие так нужно бы нам. Не потому, что Ваше знаменитое имя дает козырную строку на программе, и не потому, что мартышата в гимназии жаждут Вашей поэзии. Ни о каком козырном номере я вовсе и не старался бы. А мартышата, надо думать, не сумеют оценить Вашего стиха. Кто их научил ценить и понимать поэзию; не учитель же словесности?
Но все же надо, чтобы Вас повидали. Пусть они реально, физически в своей обстановке на несколько минут получат возможность общаться с Вашей нежной и изящной душой. Пусть они увидят Ваше лицо, услышат Ваш голос, осязают Вашу манеру. Ничто не пропадет. Ни один жест, ни один вопрос. У воспринимающего все в свое время даст свои всходы. И то, что для мартышат взойдет от Вас, будет странное, нежное и певучее; строгое, быть может. Но не грубое или подлое.
Сегодняшние мартышата завтра будут строить новую ступень цивилизации. Надо, чтобы мы хорошо снарядили их на это. Надо нам потрудиться и пострадать: пусть они пост<роя>т хорошую ступень. И пусть следующим — будет полегче на ней.
А если среди мартышат в этой гимназии есть поэт, или мечтатель, или добрый, тихий, смирный? Знаете, есть такие: никакого поступка ему не припишешь, а он все время ласково теплится, и доброта лучится от него? Ну как для такого не приехать? А тоже, как и для других не приехать? Эти мартышата так глубоко несчастливы. Подумайте: четырнадцатилетний мартышонок — и он несчастлив. Все детство и всю юность они ужасающе одиноки, даже когда они окружены заботой и любовью. Мартышата скучают, плачут и томятся, и их бранят, обижают и им мстят учителя гимназии.
Милый Александр Александрович. Мне очень совестно настаивать, но если как-нибудь Вам возможно, будьте добры, передумайте пожалуйста Ваш отказ на согласие.
Преданный Вам
С. Панченко.
письмо от 23.10.1911, Петербург, Коломенская, 5, кв. 71, Блоку 30 лет
Хожу по улице и напеваю: "И на море от солнца золотые дрожат языки". Почему-то, когда Рожественский стрелял в Северном море, напевалось "в изгибе уст безумно-строгом я узнаю немую грусть". Все это сливается, переплетается, но каждый раз совершенно определенно - одно. Твои стихи именно поются этой осенью.
Но уж снег намелся; а я все еще почти не пишу стихов... Посмотрим, как Ты пойдешь с книгой, в шапочке по Петербургу. Ждем Тебя к нам, ты придешь? Милости просим!
из письма А.Белому, 21.10.1904, 23 года
Дорогой и горячо любимый Саша!
Я написал Тебе чисто деловое письмо. Собирался тотчас же Тебе написать письмо личное, но пролетело около двух недель... Дело в том, что я по уши ушел в "Голубя", т. е. во вторую часть его, которая называться будет "Лакированная карета"...
Милый, я от Тебя получил письмо, но, сидя уже две недели в деревне, я не мог его получить и написал на повестке, чтоб переслали в Москву на "Мусагет". (Заказные письма не пиши мне в деревню)...
Твоего письма я еще не читал.
Мы с Асей мило устроились под Москвой в лесу, среди ветра и дождей в маленьком домике. Нам уютно вместе и хорошо: много работаем, много читаем, много по-хорошему, отдыхая, молчим; раз в неделю приходится иметь дело с городом; угорелые, через день, мы бросаемся в бегство, прихватив с собой пук газет, которые в городе даже нет времени почитать: всякий раз сваливаются сюрпризы: война, гадость, волнение, купринский инцидент, смерть Петра Николаевича Трубецкого и т. д. и т. д.
У меня в деревне на столе лежит громадная книга "Свобода и Евреи", принадлежащая... Шмакову (??). Ты не думай, что я стал черносотенец.
Но сквозь весь шум городской и деревенскую задумчивость все слышней и слышней движение грядущее рас9. Будет, будет день, и народы, бросив занятия, бросятся друг друга уничтожать. Все личное, все житейски пустое, как-то умолкает в моей душе перед этой картиной; и я, прислушиваясь к шуму времени, глух решительно ко всему.
БЕЛЫЙ - БЛОКУ, 19.10.1911, Видное, Блоку 30
Саша,
родной, милый: спасибо Тебе за то, что Ты такой. Я так рад: я очнулся от долгого, долгого сна. Увидал любимых после долгой разлуки. Пусть они и не такие, как я. Но они - есть. А я думал, их уже нет, и вместо них - химеры, чудища.
И вот неправда.
Приеду в конце октября совсем в Петербург. А пока дела. 1) "Vox Coelestis" не будет: Эллис возвращает стихи. 2) Альманах Высоцкого не состоится также (увы 200 рублей!). Сейчас уже в сети дел. "Голос Москвы" платит по 25 к. за строчку. Гарантирует минимум 200 рублей в месяц. К первому ноябрю соглашение вступает в силу. Пока пишу для "Утра России". Читаю лекцию в Религиозно-философском кружке 26 октября (за плату).
Милый, с восторгом думаю, что уеду отдыхать и работать из Москвы. Буду писать свою "Иглу" и другое. Радостно, что будем видаться.
А здесь, как приехал, все навалились, затрещал телефон, посыпались письма. Радостное у меня воспоминание о Петербурге - о Тебе, о Любе. Прощай. Любящий Тебя нежно
Боря
БЕЛЫЙ - БЛОКУ, 17.10.1907, Москва
В Москве зверски выбрасывают из квартир массу жильцов — интеллигенции, музыкантов, врачей и т. д. Москва хуже, чем в прошлом году, но народу много, есть красивые люди, которых уже не осталось здесь, улица шумная, носятся автомобили, тепло (не мне), цветет все сразу (яблони, сирень, одуванчики, баранчики), грозы и ливни. Я иногда дремал на солнце у Смоленского рынка на Новинском бульваре.
11 мая 1921, 40 лет
1 мая, в первый день Пасхи, мы выехали на извощике Е.Я. Билицкого, в международном вагоне, с Чуковским и Алянским в Москву. На вокзале меня встретила Н.А. Нолле в царском автомобиле Л.Б. Каменева с большим красным флагом. Три вечера в Политехникуме (мои с Чуковским), устроенные Облонской с полным неуменьем, проходили с возрастающим успехом, но получил я гроши, кроме цветов, записок и писем. Еще я читал в «Доме печати», в «Studio Italiano» (приветствие Муратова, Зайцев, милая публика) и в Союзе писателей. Болезнь мешала и читать и ходить. Я ездил в автомобиле (литовском, Балтрушайтиса) и на извощиках, берущих 10-15-25 тысяч, всегда вдвоем с беременной Н.А. Нолле (иногда и с П.С. Коганом). Свидания были с Зайцевыми, Чулковым, И.Н. Бороздиным.
11 мая 1921
Приехал я в Киев 4-го утром. На вокзале встретили, усадили в коляску и примчали в лучшую гостиницу и поселили в номере рядом с Борей, Соколовым и Ниной Ивановной, которые приехали накануне. Сейчас же пошли пробовать голоса, так как вечер был в оперном театре, почти с Мариинский, — и полном (3500 человек). Потом накормили в гостинице, бродили по Киеву. Вечер сошел очень хорошо. Приходилось читать на высокой эстраде, на месте дирижера, среди оркестра, но акустика недурная. Успех был изрядный, на следующий день газеты подробно ругали и хвалили (прилагаю программу). После вечера повезли нас на раут в ресторан, где все участвующие пили, ели и произносили тосты (я не произносил, впрочем). — На следующий день приходили визитеры, толпилась всякая киевская литературно-музыкальная «знать» — басы, тенора, студенты, журналисты, и все мы (четверо) делали некоторые визиты. Неотступно водили нас по городу и не позволяли купить даже ветчины, а сейчас же вели в ресторан; вообще заплатили по всем счетам и за проезд. Лучше всего в Киеве — Днепр — гоголевский, огромный, обмелевший, чужой и зараженный холерой (пока мы были в Киеве — в день заболевало до 100 человек — «пир во время чумы»). Но Малороссия — чужая. Пески и степи, желтые листья крутятся за вагоном, пирамидальные тополя облетают, хотя в октябре стоит почти лето. Еще великолепен Киев издали: можно стоять в сумерки на высокой горе: по одну сторону — загородная тюрьма, окопанная рвом. Красная луна встает, и часовые ходят. А впереди — высокий бурьян (в нем иногда находят трупы убитых — в это глухое место заводят и убивают). За бурьяном — весь Киев амфитеатром — белый и золотой от церквей, пока на него не хлынули сумерки. А позже — Киев весь в огнях, и далеко за ним — моря железнодорожного электричества и синяя мгла. — Зато внутри — Киев скучный, плоский, несмотря на гористость, хорош только «Подол», спадающий в Днепр, и бесконечные железнодорожные мосты и пароходы.
из письма матери, 09.10.1907, 26 лет
Вчера вечером и сегодня днем в театре занимались составлением протокола и положения об автономии для Луначарского. Чтобы я сочинил протокол, мне дали полкружки водки, от чего сочинение замедлилось. В театре полный упадок настроения и усталость к весне, несмотря на возвращение торговли, ресторанов и пр., которого ждут. Андреева с Крючковым уезжают за границу окончательно. В Германии жизнь стоит 22 000 марок в месяц. Горький поедет в мае, говорят. Я пробовал навести Лаврентьева и Гришина на «Розу и Крест». Лаврентьев отмычался, Гришин, подумав, сказал: «Может быть, после Кальдерона».
10 апреля 1921, 40 лет
Милый Александр Александрович.
Если Вы ничего не имеете против того, чтобы я, перед отъездом, зашел Вас обнять и поцеловать, и, вместе с тем, свидетельствовать свое почтение Александре Андреевне и Францу Феликсовичу, то будьте добрый и назначьте, когда это можно будет сделать. В понедельник15 могу располагать временем от 5 ч.
Вторник — от 5 ч.
Среда — весь день.
Четверг — весь день.
Да, сейчас сообразил, что в среду Вам нельзя (9-й день). Тогда остаются три дня. В пятницу я уезжаю.
Только, милый мой и дорогой, прошу Вас очень: если нельзя прийти по настроению ли, по делам, или вследствие переезда на новую квартиру — то прямо скажите. Очень прошу. Книги и карточку перешлю тогда с оказией. Крепко Вас обнимаю и целую. Уважаемой Александре Андреевне и Францу Феликсовичу передайте, будьте добры, мои приветы.
Преданный Вам С. Панченко.
Панченко С.В. - Блоку А., 05.10.1902, 21 год
Перед нашими глазами с детства как бы стоит надпись; огромными буквами написано: Пушкин. Это имя, этот звук наполняет многие дни нашей жизни.
Имена основателей религий, великих полководцев, завоевателей мира, пророков, мучеников, императоров — и рядом это имя: Пушкин.
Как бы мы ни оценивали Пушкина — человека, Пушкина — общественного деятеля, Пушкина — друга монархии, Пушкина — друга декабристов, Пушкина — мученика страстей, все это бледнеет перед одним: Пушкин — поэт. Едва ли найдется человек, который не захочет прежде всего связать с именем Пушкина звание поэта.
Что такое поэт? — Человек, который пишет стихами? Нет, конечно. Поэт, это — это носитель ритма.
В бесконечной глубине человеческого духа, в глубине, недоступной для слишком человеческого, куда не достигают ни мораль, ни право, ни общество, ни государство, — катятся звуковые волны, родные волнам, объемлющим вселенную, происходят ритмические колебания, подобные колебаниям небесных светил, глетчеров, морей, вулканов. Глубина эта обыкновенно закрыта «заботами суетного света».
Пока не требует поэта
К священной жертве Аполлон,
В заботах суетного света
Он <малодушно> погружен.
Когда глубина эта открывается,
Бежит он, дикий и суровый,
И страхов и смятенья полн,
На берега пустынных волн,
В широкошумные дубровы,
потому что там ему необходимо причаститься родной стихии для того, чтобы напоминать о ней миру звуком, словом, движением — тем, чем владеет поэт.
Вслед за этим происходит второе действие драмы знаменитое столкновение поэта с чернью, т. е. с существами человеческой породы, в которых духовная глубина совершенно заслонена «заботами суетного света»; это — не звери, не птицы, не осколки планет, не демоны, не ангелы, а только — люди.
Они требуют от поэта пользы, они требуют, чтобы он «сметал сор» с их «улиц шумных», потому что не могут, не умеют и, между прочим, никогда не сумеют воспользоваться большим — тем, что предлагает им поэт.
Третье, и последнее действие, драмы заключается в борьбе поэта с чернью, в неизбежном приспособлении поэта, как несовершенного организма, пригодного только к внутренней мировой жизни, к черни, как организму, пригодному только к жизни внешней. Оно заканчивается всегда гибелью поэта, как инструмента, который ржавеет и теряет звучность в условиях окружающей внешней жизни. Эта жизнь права: ей ничего, кроме пользы, и не нужно, большее — для нее враг, ибо оно стремится уничтожить ее, чтобы создать на ее месте новую жизнь. Инструмент гибнет, звуки, им рожденные, остаются и продолжают содействовать той самой цели, для которой искусство и создано: испытывать сердца, производить отбор в грудах человеческого шлака, добывать нечеловеческое — звездное, демоническое, ангельское, даже и только звериное — из быстро идущей на убыль породы, которая носит название «человеческого рода», явно несовершенна и должна быть заменена более совершенной породой существ. Все добытое и отобранное таким образом искусством, очевидно, где-то хранится и должно служить к образованию новых существ.
В таких поневоле шатких и метафорических выражениях я хотел дать понятие о происхождении, сущности и цели ритма, носителем которого является в мире поэт.
Описанные фазисы приобщения поэта к стихийному ритму, борьба за ритм с чернью и гибель поэта — я назвал не трагедией, а только драмой; действительно, в этом процессе и нет ровно ничего «очищающего», никакого катарсиса; происходит борьба существ, равно несовершенных, вследствие чего победа не остается ни за кем: ни за погибшим, ни за погубившим. Тот, кто бывает «всех ничтожней меж детей ничтожных мира», не есть какое-то необычайное существо, чьей гибели сопутствуют небесные знамения; также и тот, кто погубил, не есть представитель какой-нибудь особенной силы; это — чернь как чернь.
7 февраля 1921, 40 лет
Милый папа!
В этом году я более, чем когда-нибудь, почувствовал свою полную неспособность к практическим наукам, которые проходят на III курсе. Об этом мы с мамой говорили уже и летом, причем я тогда уже возымел намерение перейти на филологический факультет. Теперь же, в Петербурге, я окончательно решился на этот серьезный и крайне для меня важный шаг и уже подал прошение ректору о переводе, о чем и спешу сообщить Вам, как о важной перемене в моей жизни; дело в том, что, пока я был на юридическом факультете, мое пребывание в Университете было очень мало обосновано. Три года тому назад я желал больше всего облегчения занятий и выбрал юридический факультет, как самый легкий (при желании, разумеется). Теперь же моя тогдашняя леность и бессознательность прошли, и вместо того я почувствовал вполне определенное стремление к филологическим знаниям, к которым, кстати, я теперь значительно подготовлен двумя теоретическими курсами юридического факультета. Сознание необходимости моих занятий до сих пор у меня отсутствовало, и никаких целей (практических) я даже не имел возможности провидеть впереди, потому что был ужасно отчужден от того, что, собственно, должно быть в полной гармонии с моими душевными наклонностями. Мама очень поддерживает меня в моих начинаниях. Хотел бы знать, что думаете об этом Вы? Лекции я уже слушать начал. Со вторника начнутся для меня правильные занятия. Здоровье мое за лето поправилось.
Целую Вас крепко и жду Вашего ответа.
Ваш Сатура.
письмо от 29.09.1901, 20 лет
Милый папа.
Сегодня получил наконец свой первый сборник, который посылаю Вам. Пока не раскаиваюсь в его выходе, тем более что «Гриф» приложил к нему большое старание и, по-моему, вкус. Мне хотелось «благородной скромности», потому я старался избегать посвящений «знаменитостям», если не считать учителя — Вал. Брюсова и нежного близкого друга — Андрея Белого. Что касается Вл. Соловьева, — то он в эпиграфе слишком уместен. Быть может, я стольким обязан его стихам, что лучше было промолчать о «светлой дочери темного хаоса» и не цитировать его… Но — того требует окружающий хаос и «литературная» тупость. Лично же с Вл. Соловьевым мы некогда встретимся — но в просторной и светлой витрине неба скорее, чем в витрине книжных лавок, освещенных всесветными «газами».
Пока пишу Вам только об этом. Занятия мои идут хорошо, большое кандидатское сочинение («Болотов и Новиков») закончено. Моя жена и мама кланяются Вам.
Ваш сын Александр Блок.
письмо от 29.10.1904, 23 года
...год от году больше боюсь быть в тягость людям, так как много раз тупая тоска, на меня находящая, передавалась другим, о чем мне говорили, а когда не говорили, я сам чувствовал.
Бывало и бывает еще хуже, когда эта тоска даже не передается, а просто — парализует все отношения: с человеком видишься и говоришь, а потом — как будто ничего не было, беспросветная пустота. Не знаю почему, но как-то особенно остро и болезненно я чувствовали чувствую это всегда по отношению к Вам и к Мережковским; чем дальше — тем острее, потому что я становлюсь все подозрительнее и к себе и к другим.
Я не оправдываюсь перед Вами вовсе, поверьте только, что я не хотел обидеть Вас, а собирался к Вам с лучшими чувствами вплоть до вчерашнего дня, когда стало так гадко.
А чем я виноват, что недостаточно реально чувствую, что «гадко не мне одному»?
Может быть, виноват и в этом, но об этом мы давно говорили все, и не стоит писать сейчас, потому что это — «другой разговор» и потому что, если это только разговор (а на почтовой бумаге только он и возможен), то от него всем станет еще хуже, ничего больше.
Не сердитесь на меня. Хочу сказать Вам ласковое слово, и не умею. Так вот всегда.
Я на Вас сердился, и брюзжал, и ругал Вас иногда, но хочу, чтобы Вы помнили только, что я Вас никогда не оскорблял по своей воле и никогда Вас не предавал.
А значит, ЕСТЬ человеческие отношения, значит, они — не призрак, и не все потеряно, как думается иногда, не все растворяется в проклятой слякоти и в тумане, и люди — все люди, хотя загромождены и отгорожены друг от друга какими-то проклятыми снами. Вы примите от меня цветы, пусть они означают, что я Вам все это говорю от сердца и прошу Вас простить меня от сердца.
из письма Философову Д.В., 27.10.1912, Петербург, 31 год
«Службы» стали почти невыносимы. В Союзе писателей, который бессилен вообще, было либеральничанье о свободе печати, болтовня о «пайках» и «ставках». Моя переписка с Ионовым, окончившаяся его покаянием в апреле. В «Союзе» — «профессор» Сазонов со своим заграничным займом, депутации (я, Волковысский и Волынский) у Озолина («губчека»). — В феврале меня выгнали из Союза поэтов и выбрали председателем Гумилева. В театре — арест «Петьки или Леньки», путаная болтовня с Лаврентьевым, юбилейное кабарэ 14 февраля (спирт, «Сон Блока» — Голубинский), генеральная «Слуги двух господ», «автономия». Дом искусств «закрывали» и опять открыли.
25 мая 1921, 40 лет
Мама, два твои письма пришли с прошлой почтой. У нас был два дня сильный ветер, дом дрожал. Сегодня ночью дошел почти до урагана, потом налетела метель, и к утру мы ходили уже по тихому глубокому снегу. До сих пор было нехорошо и нервно, снег все украсил. Сейчас, к вечеру, уже оттепель. Капает с крыш и с веток; мы слепили у пруда болвана из снега, он стоит на коленях и молится, завтра от него, пожалуй, не останется уже ничего.
Однако прожить здесь зиму нельзя — мертвая тоска. Даже мужики с этим согласны. Мы рано ложимся спать. Я за это время переписал наполовину сборник стихов, написал массу писем и читал Ницше, который мне очень близок.
В колодце нет перемен, но это ничего, потому что идет только четвертая сажень. Пруд кончен, с Федором мы рассчитались. В начале ноября, вероятно, уедем. Теперь, говорят, пойдет дождь на неделю, а к ноябрю уже встанет настоящая зима.
Господь с тобой.
Саша.
Мы ходим в валенках. Сильных морозов еще не было.
письмо от 22.10.1910, Шахматово, 29 лет
Наша скудная и мрачная жизнь в первые пять месяцев: отношения Любы и мамы, Любин театр (иногда по два раза в день на Кронверкский и обратно). С 30 марта по 3 апреля Бу болела (доктор Сакович). Чаще всего у нас Е. Ф. Книпович. Потом — *** (в начале кронштадских дней я прервал с ней отношения), Алянский, Р. В. Иванов, Чуковский, Зоргенфрей (раз), Женя Иванов (раз), Л. Э. Браз, Ф. Ф. Нотгафт. Случайные — некий Штейнгарт, m-me Паскар. Приезжали в феврале Верховский и Сухотин. Л.А. Дельмас, разные отношения с ней.
Болезнь моя росла, усталость и тоска загрызали, в нашей квартире я только молчал.
25 мая 1921, 40 лет
Милый папа!
Я все не мог собраться написать Вам; вообще я слаб насчет писанья. Теперь пишу и поздравляю Вас с днем Вашего рожденья.
Теперешней своей жизнью я очень доволен, особенно тем, конечно, что развязался с гимназией, которая смертельно мне надоела, а образования дала мало, разве «общее». В Университете, конечно, гораздо интереснее, а кроме того, очень сильное чувство свободы, которую я, однако, во зло не употребляю и лекции посещаю аккуратно. Относительно будущего пока не думаю, да и рано еще мне, кажется, думать о будущем.
Из лекций меня интересует история русского права, благодаря, вероятно, Сергеевичу, который читает очень популярно, даже немного элементарно. Единственный дурно читающий профессор — Петражицкий, который отвратительно говорит по-русски и сыпет иностранными терминами, не объясняя их, хотя следовало бы ему все-таки помнить, что мы — гимназисты 8-го класса и еще не привыкли к научному языку. Георгиевский и Ефимов читают ровно и очень недурно.
Теперь я довольно часто бываю у Качаловых (по субботам), где все со мной очень милы и любезны. Близко познакомился с кузинами и постоянно провожу с ними время. Кроме того, бываю у Менделеевых, с которыми коротко познакомился летом, когда они устраивали спектакли и я очень много играл и имел даже некоторый успех. Провожу довольно много времени с моим другом Гуном, который теперь на другом факультете, постоянно гуляю по Петербургу, вообще очень весело и приятно провожу время, пишу стихи, иногда пытаюсь писать прозу, но у меня ровно ничего не выходит. Пока еще мое времяпрепровождение довольно водянисто, и писать совсем нечего.
Ваш Саша.
письмо отцу, 18.10.1898, Петербург, 17 лет
Милый папа!
Очень благодарию Вас за присылку денег, которые пришлись теперь очень кстати, потому что новое поприще требует массы новых учебников, дорогих и трудно доставаемых. Моя новая деятельность не только примиряется, но и совсем сливается с созерцательностью, свойственной мне лично (потому что я почти никогда не созерцаю пассивно), и больше я уже не вижу прежнего раздела, что, само собой разумеется, еще более способствует моей «ясности», как внешнее, но необходимое обстоятельство (mens sana in corpore sano [лат. Здоровый дух в здоровом теле]). Хотя я и не знаю «bonum et malum» [лат. Добра и зла] (почему и не могу быть «sicut Deus» [лат. Как бог]). но чувствую уже невозвратно, по Фалесу, что παντα πληρη δεων [греч. Все полно богов] и «под личиной вещества бесстрастной везде огонь божественный горит» (стих. Вл. Соловьева); и такое твердое убеждение укрепляет дух во всех начинаниях, но еще «труден горный путь» и «далеко все, что грезилося мне». Мне ужасно нравятся многие профессора-филологи, прежде всех, конечно, Введенский, которого я уже слушал в прошлом году, когда он читал историю древней философии. Кроме него, несмотря на присутствие «великих грешников» приват-доцентов, ударившихся в политическую экономию (что, по-моему, на филологическом факультете не всегда извинительно), есть истинно интеллигентные и художественные люди — Зелинский, читающий Еврипидовых «Вакханок», и Ернштедт — греческих лириков. Они оба (особенно же первый) понимают всю суть классической древности, для меня же это клад. Прилагаю Вам одно из последних моих стихотворений:
Ранний час.
В пути незрима
Разгорается мечта.
Плещут крылья серафима,
Высь прозрачна, даль чиста.
Из лазурного чертога
Время тайне снизойти.
Белый, белый Ангел Бога
Сеет розы на пути.
Жду в пленительном волненьи —
Образ плачущей жены
Предо мной в успокоеньи!
Вскроет крылий белизны.
Я очень рад, что Вы так сочувственно отнеслись к моему переходу. До свиданья зимой в Петербурге (цитирую Ваши слова). Целую Вас.
Ваш Сатура.
письмо от 16.10.1901, Петербург, 20 лет
Все эти дни,- такая тоска. И о Вас даже мало думаю, потому что не во время тоски мне о Вас думать. Вы для меня всегдашняя радость. Пусто на душе сейчас, и вокруг, кажется, куда ни посмотришь,- никого нет, никого. Шататься по Анапе уже ноги устали. Была сегодня на кладбище, где отец мой похоронен: и там не так, как всегда, не покой и тоска целительная; она покоя не знает. Если сейчас совершается большое, то так далеко; только отзвуки доходят. И от этого еще тоскливее.
Вот не хотела я Вам никогда о грустном своем говорить, хотела подходить к Вам только, когда праздник у меня, внутренне принаряженная. А теперь пишу о тоске. Может быть, и не сказала бы, а написать хочется. Так же, как только кажется мне, что если бы Вы были сейчас здесь, я бы усадила Вас на свой диван, села бы рядом, и стала бы реветь попросту и Ваши руки гладить. И окажись Вы сейчас здесь, наверное, я начала бы убеждать Вас, что все очень хорошо, и только издали, смотрела бы на Вас.
Все - ничто. И жизнь впустую идет; и эти жизненные ценности,- побрякушки какие-то. Знаю, знаю и помню все время, что они только прикрывают настоящее. Но если у меня есть земные глаза, то они хотят видеть то, что им доступно, и уши мои земные должны земное слушать. Так что зная о том, другом, хочу его знала, здесь не всем видеть.
Солнца много сейчас у нас. Но ни к чему это. Вот и брожу, брожу, будто запрягли меня и погоняют.
Милый Вы мой, такой желанный мой, ведь Вы даже, может быть, не станете читать всего этого. А я так хочу Вас, так изголодалась о Вас. Вот видеть, какой Вы, хочу; и голос Ваш слышать хочу, и смотреть, как Вы нелепо как-то улыбаетесь. Поняли? Даже я, пожалуй, рада, что Вы мне не говорите, чтобы я не писала: все кажется, что, значит, Вам хоть немного нужны мои письма. Все как-то перегорает, все само в себе меняется. И у меня к Вам много изменилось: нет больше по отношению к Вам экзальтации какой-то, как раньше, а ровно все и крепко, и ненарушимо,- проще, может быть, даже стало. Любимый, любимый Вы мой: крепче всякой случайности, и радости, и тоски крепче. И Вы - самая моя большая радость, и тоскую я о Вас, и хочу Вас, все дни хочу.
Где Вы теперь? Какой Вы теперь?
Ваша Елиз. К. -К.
Кузьмина-Караваева Е. - Блоку А., 14.10.1916, 35 лет
Опять разговоры о том, что нужно жить врозь, т. е. маме отдельно, — неотступные, смутные, незабываемые для меня навсегда оставляющие преступление, от сознания которого никогда не освободиться, т. е. никогда не помолодеть. И в погоде, и на улице, и в Е. Ф. Книпович, и в m-me Marie, и в Европе — все то же. Жизнь изменилась (она изменившаяся, но не новая, не nuova), вошь победила весь свет, это уже совершившееся дело, и все теперь будет меняться только в другую сторону, а не в ту, которой жили мы, которую любили мы.
18 апреля 1921, 40 лет
Милый мой Сашура,
Мысль, теперь осуществленная Тобою, посещала и меня не раз за нынешнее лето: собирался написать Тебе о примирении «деятельности» с «созерцательностью» — в смысле перемены факультета «хлебного» (или служебного) на более литературный (и педагогический) однако не хотел «смущать» на случай уже состоявшегося умиротворения в обратном направлении: так можно было заключить из Маминого сообщения о «новой (твоей) ясности» пред наступлением последнего учебного периода и из твоих стихов о «светлой темноте» по крайней мере одного предмета, изучаемого петербургскими юристами на III курсе (в мое время — на II-м). «И тут есть боги» — как сказал когда-то Аристотель, занимаясь даже «внутренностями» животных; но, конечно, «Сотворивый мир открыт» — не говоря о «чувстве» — преимущественно «в разуме» и в «лире», почему от всей души приветствую Тебя на этом, в сущности, и «самом легком» (т. е. благодарном — при талантах) поприще научного труда, к Нему (который «шлет свои дары») нас приближающем, хотя еще и не приравнивающем, в чем убеждает даже «Мефистофель» — несмотря на традиционное свое «eritis sicut Deus».
До свидания зимою в Петербурге. Поздравляю с будущим гражданским совершеннолетием.
Твой папа.
Посылаю всего 300 руб.
8 октября 1901 г. См. Р. S.
P. S. К счастью, и моя ученая «мораль», по-видимому, для Тебя излишня.
Вашава, Блоку 20 лет
При Временном правительстве, начиная с мая 1917 года и окончившись лишь после октябрьского переворота (последний, 24-й, номер я видел в феврале 1918-го, он помечен 1 февраля), выходил журнал Родзянко «Народоправство». Редактировал Чулков Г.П., писали Бердяев, Вышеславцев, Алексеев и другие московские профессора, Чулков, Зайцев, Ремизов, священник Сережа Соловьев, Пришвин, Ал. Толстой, Вяч. Иванов, Кондорушкин и др. Очерки Ремизова назывались «Всеобщее восстание». Чулков негодовал на Горького по поводу его презрения к русским и обожания евреев.
7 марта 1921, 40 лет
Милый Георгий Иванович, Ваше письмо получил я на станции, уезжая. Не беспокойтесь о долге, пожалуйста, и отдайте его лишь тогда, когда Вам будет не трудно. Я пишу Вам уже из петербургской квартиры. Куда и почему Вы забрались? Я у этой Счастневой болтался дня три. Подозреваю, что стены того закутка, в котором стоит кровать, наполнены клопами; да и холодно в этих номерах. Отчего Вы так долго в Москве? Вы один или с Надеждой Григорьевной?
Я еще на улицу носа не показывал, забыл город.
Приезжайте скорей, у меня накопилось и дум и дел — пропасть. В деревне начитался я Тургенева и Толстого, много хорошего узнал у них. Сейчас тихо, немного грустно.
Есть ли что-нибудь хорошее или таинственное в Вашем пребывании в Москве? Или только дела? Возвращайтесь, не пропадайте.
письмо Чулкову Г.И., 04.10.1908, Петербург, 27 лет
...захлопнул заслонку своей души. Надеюсь, что она в закрытом наглухо помещении хорошо приготовится к будущему.
из письма Андрею Белому, 2 октября 1905, 24 года
Всю ночь — черные сны, а также — очень грозные полусны, полуявь.
28 января 1921, 40 лет
Печаль и бодрость все по-прежнему. Стихов еще не пишу.
из письма матери, 28.09.1907, Петербург, 26 лет